Наталия ТРОЩЕНКО
 
ИСТОРИЯ ОДНОЙ СТАРУХИ
 
Предисловие
 
Рассказ «История одной старухи» пришел в редакцию «Невы» по почте в 1982 году. Я тогда заведовал в журнале отделом прозы. Мнение сложилось у нас единое: хороший рассказ. Но по тем неписаным законам, по которым мы тогда жили, опубликовать его было нельзя. Репрессии в нем там разные, евреи... Нет, нет! Это утвержденные законы, начиная с основного свода, у нас довольно часто не действовали и по сей день продолжают бездействовать. А неписаные, с их так называемым «телефонным правом», всегда действовали четко. И до цензуры дело не доходило. Набранный в типографии материал прямиком шел в обком партии, там его читали и тихо «советовали»:
 
— Это лучше не надо.
— Почему?
 
На подобные вопросы в обкоме обычно отвечали чрезвычайно глубокомысленной фразой. Она сразу объясняла человеку, кто есть кто. Говорили:
— Неужели вы сами не понимаете?
 
Главным редактором «Невы» в то время был Дмитрий Терентьевич Хренков. Он каждый раз изо всех сил упирался, что ну ни в какую не понимает.
— Очень жалко, — с руководящим вздохом говорили ему.
 
За что его, чтобы не задавал глупых вопросов, в конце концов и освободили от занимаемой должности.
 
Уперся Хренков и на этот раз. Сказал мне:
— И все-таки нужно попробовать. Что-то в рассказе смягчить, где-то подубрагь.
 
Я тоже решил, что нужно рискнуть. Хотя шишки-то от обкома получал в основном
Хренков. а не я. Пригласили в редакцию автора.
 
Наталия Владимировна Трощенко оказалась режиссером «Ленфильма». За ее плечами уже были такие картины, как «Разрешите взлет», «О тех, кого помню и люблю», «Воздухоплаватель», «Кадкина всякий знает», «Долгая дорога к себе» и другие. Небольшого роста, хрупкая, с копной седых волос, она создаваем впечатление смер-тельно усталого и задерганного человека. Но держалась хорошо, с достоинством, с этаким несколько театрально-вальяжным спокойствием. Нервно давила в пепельнице сигареты, говорила глуховатым прокуренным голосом:
 
— Очень приятно, что рассказ вам понравился. Я его написала лег двадцать назад. Всем нравится, а не печатают. Мне бы хотелось его напечатать, чтобы хоть разобраться — могу я писать или не могу. И еще... открою вам секрет: если бы его напечатали в журнале, я бы поставила по нему фильм. А так у нас на студии боятся. Тоже всем нравится, но боятся.
 
И как мы только с Наталией Владимировной не крутили рассказ! Она дописывала, сокращала, изменяла. Вместо репрессий придумывала какие-то иные сюжетные ходы, евреев меняла на украинцев. И рассказ ломался, пропадал, терял ту художественную достоверность, ту таинственную гармонию формы и содержания, что в совокупности и зовется искусством.
 
Уже «по собственному желанию», так и не уразумев прописных истин, оставил пост главного редактора упрямец Дмитрий Терентьевич Хренков. Уже пришел на его место Борис Николаевич Никольский. Уже задули свежие ветры перестройки, а «История одной старухи» все топталась на одном месте. Дело с том, что Никольский решил играть ва-банк. Будь что будет. Печатаем рассказ Трощенко без изменений, как он есть. Да не получилось как есть. Свежий-то ветерок дул тогда еще слабовато.
 
Кажется, сегодня он задул в полную силу. Три года назад, чтобы опубликовать роман Дудинцева «Белые одежды», пришлось обращаться за помощью аж к самому Генеральному секретарю ЦК КПСС. Ныне полегчало. Столь высоко карабкаться за подмогой уже не радо. Да вот беда. Советскому литератору помимо разных прочих необходимых писателю качеств нужно еще обладать и крепким долголетием. Иначе не увидишь в книжке тобою написанного. Пушкин погиб в 37 лет, Лермонтов — в 27. И увидели. Будучи в опале. А Шаламов — в 75 лет. И не дождался. Тихонько дотлел в доме для престарелых.
 
Наталия Владимировна Трощенко умерла в 1988 году. Жизнь у нее сложилась тяжко. В десять лет ее как члена семьи врага народа выслали с мамой из Москвы.
 
После окончания школы рвалась поступить в Университет. Ее не принимали. Советова-ли:
Отрекись от отца.
Она не отреклась. И все-таки получила высшее образование. С боем, с муками, с отчислениями. Ее гнали и не пускали, запрещали и преследовали. А она дралась и побеждала. Получив диплом Ленинградского института театра, музыки и кинема-тографии, с неженским упрямством выпускала на «Ленфильме» картину за картиной. Впрочем, не так уж — картину за картиной. Там ведь тоже бдительно стояли на страже. Подчас во время вынужденных простоев месяцами сидела без копейки денег. Но не унывала. И все время пробовала писать. Терзалась, что не получается. Разрывалась в сомнениях: а есть ли писательский талант? не зря ли перевожу бумагу?
 
Поддержать бы ее тогда! Сколько бы она, быть может, создала. Да только в массе своей мы не умеем поддерживать. Мы научены больше давить, разносить в клочья и запрещать. Тут мы великие мастера. Жизнь у нас такая, треклятая. Ведь и ветры уже дули попутные. А рассказ лежал и лежал. Почему? Теперь от бедности нашей, от нищенства. Рассказ не лежал, он стоял. В очереди. У нас, как известно, за всем нужно стоять в очереди: и за колбасой, и за носками, и чтобы напечатать рассказ. Не хватает у нас печатных площадей. До 1917 года в городе па Неве выходило штук 50 журналов, если не больше. Нынче — 5. Да насколько город вырос. Вот и считайте.
 
Все мы, шутят черные юмористы, стоим в очереди. В одной огромной живой очереди. ТОЛЬКО не знаем, кто за кем. И успеем ли: получить квартиру, купить носки, напечатать рассказ? Наталия Владимировна Трощенко не успела. Но она вместе со своим мужем, ныне тоже покойным, кинооператором Месхиевым вырастила двоих детей — сына и дочку. Сын с дочкой пошли по стопам родителей, тоже работают в кино. Может, они помогут осуществить мечту матери, сделать по «Истории одной старухи» фильм.
 
Прочтите рассказ. Чем же он так шибко пугал наших мудрых идеологов? Неужели неординарностью, свежестью, честностью, талантливостью? Сколько же мы своей верноподданнической трусостью, однолинейной тупостью и раболепством загубили душ, сломали судеб, сколько не додали русской и мировой литературе! Господи!
Ведь сами не ведаем, что творим!
Простится ли нам?
К. КУРБАТОВ
 
 
ИСТОРИЯ ОДНОЙ СТАРУХИ
 
В Киеве был маленький переулок на окраине — Бондаренковский. Бондаренко — фамилия моего прадеда. Этот Бондаренко не совершил ничего такого, что дало бы ему право увековечить себя названием улицы. История этого переулка такова.
В молодые годы Григорий Бондаренко был батраком под Полтавой. Нашел кошелек с деньгами — и немалыми. Кошелек припрятал и вскоре вместе с женой, красивой и властной женщиной, поехал под Киев и в селе Шулявы купил землю, смекнув, что город будет расти, проглотит это село, земля его вздорожает, и он разбогатеет.

Так оно и случилось. Родили они с женой шестнадцать детей. Дочерей было четырнадцать, а сыновей двое. Дочери все были в мать — высокие, красивые. умные и властные. А сыновья были никудышные. О них в семейных преданиях почти ничего и не сказано.
Известно, что старший, Федор, уехал куда-то искать себе долю, да так и исчез, оставив жену с тещей, некрасивой и неудачливой дочкой Лидкой, а может, сослан был, как кулак, а может, убежал куда от ссылки — в общем, исчез, как не было, и вскоре все забыли о нем.
 
А младший, Николай, учился в кадетском корпусе (он был последним у Бопдаренко, и к тому времени село Шулявы стало рабочим районом Шулявкой, и старик мог младших детей учить и вывести в люди, старшие едва грамоту знали). Был Николай хорош собой, но непутевый, без характера и во время гражданской войны то ли погиб где-то в белой армии, то ли убежал за границу, в общем — тоже исчез.
 
Главным в этом семействе были дочери. Четырнадцать «леди Макбет» с Шулявки. Дочери подрастали, выходили замуж за рабочих окрестных заводов, и старый Бондаренко давал каждой в приданое небольшой клочок земли. Очередная бондаренковская дочка с молодым мужем строила одноэтажный дом на каменном фундаменте, сажала сад — и так, от года к году, вырос переулок, состоящий из дочек Бондаренко, — Бондаренковский переулок.
 
Бондаренковский переулок сотрясали страсти, чудовищные ссоры, там царили ненависть и любовь до крайности, до гробовой доски, там ничего не забывали и не прощали — слишком активные характеры населяли маленькие домики и полные цветов и яблок сады.
 
Все событии бурного нашего времени, начиная от революции, гражданской войны, Отечественной, вклинивались и вплавлялись в страсти Бондаренковского переулка, потому что бондаренковским дочкам до всего было дело.
 
Характерно, что у всех сестер мужьями были тихие, скромные, порядочные люди. Постепенно, под прессом деспотических характеров своих жен, они становились все тише и незаметней и как бы сходили на нет. Все были рабочими на больших заводах, опоясавших с трех сторон Шулявку: кто слесарем, кто токарем, кто плотником. Рабочими они были прекрасными, старательными, с пролетарским достоинством и уважением к своему делу. На заводах их обязательно выбирали п президиум, они были членами завкома, а с годами становились достопримечательностью завода: «Вот, познакомьтесь, это токарь Кузьма Иванович Антоненко. Он работает в нашем цехе 40 лет».
 
Но как только дорога от завода Лепсе по Полевой улице сворачивала в Бондаренковский переулок, они сникали, горбились, поспешно трусили каждый к своей фортке в воротах, фортка захлопывалась за ними со звуком выстрела, и почтенный Кузьма Иванович превращался в «деда», запуганного и тихого.
 
Только одна сестра — тетя Маня — нарушила традицию и вышла замуж за проводника вагона первого класса, и они построили большой двухэтажный дом — «на чаевые», как с презрением говорили остальные сестры, презиравшие «нетрудовые доходы». После революции двухэтажный этот дом принес тете Мане ряд огорчений, стал обузой, и она за это поедом ела своего лакея-мужа, сживала его со свету, а в старости от него отделилась, стала кликушей и натворила много чудачеств.
У каждой из сестер был свой интерес в жизни, своя цель, своя страсть, и они проламывались к этой цели, круша все вокруг.
 
Любопытно, что ни одна не была жадна, ни одна не была крохобором и стяжателем. Это были широкие, мощные натуры, способные на безумства.
 
Бабка моя, Евдокия Григорьевна — старшая из сестер, дом наш — первый по переулку. Следующий дом и сад — Екатерины Григорьевны, прежде любимейшей из сестер, а впоследствии — самого ненавистного, заклятого врага. Тем более заклятого, что старшая дочка бабки моей названа была Екатериной в честь сестры, а когда ненависть сменила любовь, то сестра стала именоваться Скорпион. Вообще имя Екатерина в роду Бондаренков считалось роковым.
 
Ненависть между сестрами Евдокией и Екатериной возникла не «из-за гусака», причины были серьезны, и чем дальше шла жизнь, тем больше становилось причин для ненависти. Но это — особая история.
Страстью Екатерины Григорьевны, делом ее жизни была жажда власти.
Страстью моей бабки Евдокии Григорьевны было честолюбие, жажда славы.
 
Честолюбие ее, естественно, обратилось на детей. Она ничего не могла извлечь в этом смысле из своего робкого, доброго и заурядного мужа, сначала кочегара на пароходе, а потом, многие-многие годы, слесаря на заводе Лепсе. И бабка задумала — найти среди детей своих способнейшего, выучить в гимназии, поглядеть, к какому делу обнаружится дар и склонность, а уж потом заставить дар этот реализоваться, и тогда слава увенчает труды, а за всем этим будет стоять она, Евдокия Григорьевна, родившая, а главное — осуществившая талант дитяти своего. В том, что среди пяти се детей обязательно сокрыт в ком-то талант, и воля, и ум, она не сомневалась — слишком много в самой себе знала силы, не может же сила эта пропасть и сгинуть зазря в стирках, копанье в огороде, в трудном деле прокорма большой рабочей семьи.
 
И бабка не ошиблась. Старшая дочь Екатерина оказалась благодатным материалом для ее честолюбивых замыслов. Не сын, а дочь таков был наследственный закон рода Бондаренков. «Хлопцы у нас не получаются», — говорила бабка. Дочка Катя богато одарена была природой. Она вобрала в себя одну все лучшее, что таилось в этой активной и сильной крестьянской династии.
Была хороша собой, золотоволоса, с длинным, стройным сильным телом, могучего здоровья. И уже в раннем детстве проявляла живой ум, воображение и интерес к наукам.
И бабка сделала на нее ставку. Отдала в гимназию, в частную, в Ольгинскую, в казенную — не приняли.
 
Платить в гимназию надо было много. Одеть дочку надо было прилично. Дорога с Бондаренкопского переулка до Ольгинской гимназии была длинной, и обувь должна была быть теплой. И стол письменный нужно было купить для занятий, и тихо должно было быть в доме, чтобы без помех занималась Катя.
 
Купили стол, купили кашемиру коричневого, сшила бабка своими руками гимназическую форму, заплели золотые Катины волосы в тугие косы, согнали остальных детей в общую комнату, а старшей выделили отдельную, самую солнечную, «окнами на улицу» — и начала Катя учиться в гимназии.
 
Когда она шла по переулку, из-за всех заборов высовывались узкие лица Бондаренко — тети Кати, тети Вари, тети Настеньки, тети Лизы; с осуждением и завистью разглядывали ее, а бабка стояла в своей фортке с поджатыми губами, глядела вслед дочке и гордилась.
— Ишь ты, шулявская принцесса пошла, — зло сказал кто-то из Бондаренков ей вслед.
 
Прозвище это пристало и сопровождало дочку Евдокии Григорьевны всю ее киевскую юность.
 
Дед, Максим Макарович, со страхом смотрел на деяния своей жены и осуждал их втайне, не верил, что вытянут они эту затею с учением дочки, но спорить не смел, да и не имел к тому энергии.
Велено ему было после завода ходить по людям, чинить где что нужно, и он точно все исполнил, а специалист он был отменный, и приработок был всегда.
И бабка впряглась в работу. Кроме своей семьи, своего сада, нанималась огороды копать, стирку брала, заборы вместе с дедом ставила, шила людям.
У неё, как у всех талантливых людей, всякое дело получалось — готовила вкусно, стирала чисто и красиво, в саду и огороде росло все буйно, яблоки спели крупные, шилось складно, и все быстро.
И не была она пришиблена тяжелой работой, голову несла не клоня, ходила прямо, чуть откинувшись назад, узкое ее, сухое тело двигалось легко, глаза глядели холодно и независимо.
 
И через некоторое время обнаружился в Кате дар, да такой, о каком даже не смела мечтать честолюбивая мать — дар к сочинительству, к писательскому делу.
Сначала — гимназические сочинения, которые Катя писала, закрывшись в своей комнате, долго писала, тихо сидела — ни звука. Никому из прочих детей, которые все были в загоне, все помогали по хозяйству, не позволялось близко подходить к ее комнате. Только бабка изредка входила, ставила на письменный стол кружку молока, кусок хлеба с салом и тихо уходила.
Катя выскакивала, наспех ела борщ и, не убрав за собой тарелку, снова уходила к себе и жила там своей особой, умной, книжной жизнью.
Убирала со стола, мыла посуду, полы, другая дочка, из никудышных — Ольга. Катя росла как барыня, ее оградили и избавили от всякого домашнего труда. Она не умела сварить картошку, не знала, каков вес лопаты. И никто в семье: ни отец, ни братья и сестры не роптали.
 
Зато в ученье ее бабка была жестка и требовательна, не спускала глаз с дочери и приучила се к длительной и упорной работе.
К шестому классу гимназии Катя бегло говорила по-французски, была начитанна и интеллигентна и вскоре, естественно, прибилась к литературным кружкам передовой киевской молодежи.
На Шулявке стали появляться невиданные дотоле личности — некрасивые, странно одетые девицы, оборванные, заросшие студенты и вообще неизвестно кто. Все они шли по переулку весело, громко, а из-за заборов высовывались Бондаренки.
Бабка встречала Катиных гостей вежливо, вела в ее комнату, входила, постучав.
Иногда присаживалась на стул у печки, слушала, что говорят. И только этих молодых, умных, веселых людей уважала, только их признавала за ровню себе.
Когда Кате было шестнадцать лет, вышла ее первая книжка стихов.
 
И содрогнулся Бондаренковский переулок, закипели страсти — радость, гордость, зависть, злоба, боль, несбывшиеся надежды — все выплескивалось через заборы.
Главная, заклятая врагиня, сестра Екатерина-Скорпион влезла на дерево в своем саду и кричала на всю Шуливку:
— Вот, погоди, Дуня, доучится твоя дочка до того, что проституткой станет!
 
А бабка со своей стороны влезала па яблоню и страшными словами проклинала Скорпиона, глумилась над ее сыном Кирюшкой, которого властная мать довела до полного ничтожества, сулила ей горькую кончину.
А младшие сыны бабки кидали через забор в Скорпионов сад камин и били вечерами на темных, зловещих углах Шулявки Скорпионовых детей.
 
И только одна Катя была в стороне от этих побоищ и даже, по-видимому, не знала о них — она уже жила другой жизнью, шулявские эмоции не касались ее.
В жизнь Кати помимо книг, труда, сочинительства вошли идеи и друзья.
И наконец настало время, о котором бабка говорила: «А тут революция на дворе».
 
Рассказ моей бабки Евдокии Григорьевны
о том, как она узнала,
что её дочка Катя вышла замуж за еврея
 
«А тут революция на дворе... Дед с войны пришел контуженный, старый идиот. В хате дети малые. Голод. Горе. Я хлебы пеку, па Еврейском базаре продаю.
Прихожу до Лейбика у рундук по мясо (Лейбик — это еврей — мясник, владелец мясной лавки па Шулявском базаре. И сейчас торгует в мясном магазине Лейбик, внук ли того исторического Лейбика, правнук ли...)
Плохое, Оксаночка, мясо. Ни-и-куда, одни кости. Стою, мясо выбираю.
 
Открывается дверь и заходит до него, до Лейбика, пожилая еврэйка, прилично одетая. И плачет. Лейбик спрашивает:
— А что вы, Вера Владимировна, плачете?
— Как же мне не плакать, наш Боречка женился.
— А чего же плакать? Дети растут, мы стареем. Пора вам уже внуков нянчить, в добрый час!
— Ой, Лейбик, такое горе — женился на украинке. Такая была невеста, Цилечка, красавица, хозяйка!..
— А де ж ваш Боречка?
— Да где-то в Одессе заведует комсомолом.
 
Батюшки мои, меня как в сердце ударило — еврэйский парень ув Одессе женился на украинке — наверно ж, на моей Кате!
Я тогда подхожу до этой еврэйки и так ее строго спрашиваю:
— А как фамилие вашей невестки?
Та письмо вынимает и говорит:
— Катя Авраменко.
 
Я как заплачу, как заплачу... И говорю:
— Будем знакомы, то моя дочка. Вам горе — и нам горе. Общее горе... Конечно, в старое время я б ей показала этих еврэев! А теперь что сделаешь — революция на дворе!.. Приходите уже к нам с вашим дедом, мы знаем, бывают и еврэи хорошие.
И прошла по Бондаренковскому переулку пожилая еврейская пара — Давид Вениаминович и Вера Владимировна.
Прошла в дом к Авраменкам, хлопнула фортка.
 
И слова содрогнулся Бондаренковский переулок. И зловеще мерцали из-за забора глаза Скорпиона.
Бабка приняла сватов хорошо. В саду накрыла стол белой скатертью, наливку из своей вишни поставила, «струдель». Деду велено было надеть костюм «на выход» и сидеть за столом, вести беседу, как подобает отцу молодой.
И стала бабка приглядываться к свекру и свекрови дочери своей Кати, завела разговор. И к удивлению ее самой — сваты ей понравились.
Свекор, Давид Вениаминович, оказался человеком умным, язвительным, но веселым, хорошо шутил, а бабка смешное понимала и ценила. А превыше всего ока ценила в людях не богатство, не «хороший характер», а ум и всегда умела истинно умного человека распознать.
 
И бабка признала свата-еврея! С первой же встречи признала, всю жизнь уважала, любила с ним поговорить и даже иногда советовалась. Была она ему другом всю жизнь, многие-многие беды мыкали они потом вместе.
Свекровь, Вера Владимировна, оказалась женщиной доброй, робкой и славной. В молодости, похоже, была красавица.
«За красоту, видно, тот еврэй на ней женился, — думала бабка,— ну, нехай...»
 
С Верой Владимировной бабка никогда ни о чем важном не говорила, научилась от нее еврейской кухне, относилась к ней снисходительно, но обижать считала за грех.
Наряженный в черную пару, торжественный дед, как истый пролетарий, а также по доброте душевной никакого предубеждения против евреев не имел, беседовал хорошо, и встреча сватов шла как по маслу.
 
Но вылезла на забор Скорпион, заблестели злобой ее синие яркие глаза, и закричала она на всю Шулявку:
— А, Дуня, говорила я — станет твоя Катя проституткой, попомнишь мои слова! Вот и стала! Да не только что проституткой, жидовской проституткой стала твоя ученая дочка Катя!..
И тогда встала бабка из-за стола, влезла на яблоню и тоже закричала на всю Шулявку:
— Ах ты, Скорпион проклятый, чтоб тебе добра не было! Одного сына, Кирюшку, дурачком сделала, по подвалам ховаешь! А другого сына, Шурку, смертным боем бьешь. Да не дается он тебе, такой же заклятый хлопец, как ты, Скорпионово отродье! Вот погоди, вырастет тот хлопец, да и убье тебя, злыдню, от сыновней руки погибнешь, попомни мое слово!
И долго еще страшными словами проклинали друг друга сестры Евдокия и Екатерина, а дед увел обескураженных сватов в дом.
 
От проклёнов Скорпиона, оттого, что нужно было защищать новых родичей от Бондаренковского переулка, еще лучше стала относиться бабка к сватам-евреям.
Давид Вениаминович хаживал по переулку спокойно и независимо. На косые взгляды, на крики через забор никакого внимания не обращал, будто не слышал. И поняла бабка, что он человек не только умный, но н стойкий, гордый. А это она тоже ценила в людях.
И бабка никогда, ни в какие времена, не предала его.
 
Уже в двадцатые годы дочка Катя стала известной писательницей Екатериной Максимовной Авраменко. Бабкины труды увенчались успехом. Честолюбивые мечты ее сбылись.
Жила и печаталась Катя в Москве, но каждое лето приезжала отдохнуть на Шулявку.
 
Но Бондаренковскому переулку стали ездить легковые машины, останавливались перед форткой Авраменков. Из машин выходили Катины друзья — писатели, многие — знаменитые. Ходила по переулку красивая женщина, все в ней было не так, как принято на Шулявке, — и одежда, и повадка, и то, что курила, и особая сосредоточенность лица, и близорукость — многих не узнавала, не здоровалась первая, как положено, с тетками и родней.
И затаил злобу Бондаренковский переулок, ждал своего часа. Еще грянет его час!
Бабка откармливала дочку, находила ее худой.
— О боже мой, чего ж ты такая худая? Курыть надо меньше и кушать сало. Вот пошлю деда на Евбаз но сало. И люкозу надо пить.
 
Ставили Нате раскладушку в саду, и она отдыхала, а бабка охраняла ее отдых. Первую неделю Катя спала и ночь и день, ела сало, читала беллетристику, отходила от тяжелой московской усталости, от бессонницы, от сложных литературных дел.
И бабка никого из семейства в сад не пускала, сама но грядкам ходила тихо, неслышно.
По вечерам беседовала с Катей — обо всем важном.
 
Вылезала па забор Скорпион, кричала:
— А, жидовская проститутка приехала до своей проклятой матки!
Вылезала на яблоню бабка:
— Что, Скорпион, выжила из дому родного сына Шурку, выжила хлопца?! С дурачком Кирюшкой осталась, бо он добре матку слухает?!
Бабка ругала бедного деда:
— От дэспот, дэмон проклятый, забора не может высокого поставить!
И к следующему приезду Кати между нашим садом и Скорпионовым «дэспот» воздвигал еще более высокий забор.
 
То были недолгие счастливые годы в жизни бабки.
Катя слала ей каждую свою новую повесть, каждый новый сборник рассказов. На книжке писала — «Дорогим маме и папе, с благодарностью». А один рассказ был посвящен ей, бабке, Евдокии Григорьевне Авраменко.
Бабка ставила дочкины книжки на комод рядком. Зимой, по вечерам, когда свободна была от работы в саду, читала, далеко отставив книгу, и никто не смел мешать ей в эти часы.
Прочие дети бабки все вышли в люди, все выучились, стали хорошими, порядочными людьми, переженились, родили внуков. Не стоял дом пустым.
Была еще бабка в силе, и дед тоже. И у Кати сын был, Андрюша, каждое лето приезжал на Шулявку к бабке. Мальчик был «выкопанный отец», бойкий, умница, все задачки решал да по деревьям лазал.
Приходил в гости Давид Вениаминович, и бабка садилась с ним рядом на скамейку в саду, беседовала, и они оба любовались и радовались на общего внука.
 
Кричала с забора Скорпион:
— А, жидовский байстрюк приехал до своей самашедшей бабы!
Кричала в ответ бабка со своей яблони:
— А ты, Скорпион проклятый, и не бачила Шуркину дочку и не побачишь до своей собачьей смерти!
 
А мальчишка Андрюшка хохотал, скалил белые зубы и бежал на Борщаговскую улицу играть с внуком Скорпиона Витькой, презрев родовую вражду.
Дед на заводе был в почете, сам директор с ним за руку здоровался, Максим Макарычем называл.
Были, были у бабки счастливые годы...
 
Но по земле уже крался фашизм.
Зять Борис уехал в Испанию воевать за республику.
Катя осталась в Москве с сыном.
Писать стала редко и сухо. Бабка теперь дочкины письма читала одна в своей комнате. Выходила с поджатыми губами, коротко сообщала, что, мол, Катя жива, здорова.
Раздирала тревога сердце бабки...
 
А потом пришло еще одно письмо. Бабка вышла с серым, как пепел, лицом. Никому не сказала ни слова.
И позвала на совет Давида Вениаминовича.
— Горе нам настало, Давид Вениаминович...
Решила Катя тоже ехать в Испанию. К чему это? У нее сын, его растить надо... Борис воюет с черной силой, так он мужчина. Где это видано, чтобы женщины на войну шли?.. Просит простить.
 
Бабка помолчала:
— Не прощу. Не пущу.
— Придется простить, Евдокия Григорьевна. Не отговорить нам Катю. Черная сила — страшная для люден сила, потому и едет Катя.
— Что посоветуете, Давид Вениаминович?
— Поезжайте в Москву. Кидайте все, поезжайте в Москву. Поддержите Катю, пусть она едет с легким сердцем. И как проводите, везите на Шулявку внука Андрея, будем пока сами растить хлопца. Вот я и денег на дорогу принес вам.
— Правду вы говорите, Давид Вениаминович, завтра поеду в Москву до Кати.
 
И поехала бабка в Москву...
...Через месяц вернулась с внуком Андреем.
Хлопнула фортка у Авраменков.
Глядела с забора запавшими глазами Скорпион, радовалась горю сестры Евдокии.
 
Стали жить. Бабка ждала писем — теперь из Испании.
А дед гордился дочкой и зятем. Читал со вниманием газеты, всем рассказывал.
Купил внуку шапку-«испанку» с кисточкой, на завод его водил.
 
История моего деда, Максима Макаровича
 
Дед всю жизнь боялся что-нибудь нарушить. Перейти улицу, где не положено, не дай боже опоздать на смену в заводе, жить без прописки, пропустить собрание.
Бывало, в добрые времена, когда отдыхала в Киеве дочка Катя, и квадрат сада плавился на июльском солнце, он прибегал с завода на обед, трусил к Катиной раскладушке, протирал очки, сморкался в ситцевый платок и ни с того ни с сего спрашивал:
— А что, Катя, тебе не пора паспорт менять? — и убегал.
 
Если в это время бабка полола в саду, она поднималась во весь свой высокий рост, иронически глядела ему вслед и говорила:
— От дурной дед. Настоящий дэспот!
А еще дед любил надписи и объявления. Это у него был «род недуга».
 
Бабка рассказывала:
«Посадила я под забором виноград. Бродил виноград. Делала с него вино, люкозу, от сердца.
Вдруг начал виноград пропадать, пристала до него болезнь. И Ольгу ругала — дурной ты агроном, лечи виноград! Та дывится в лупу, а виноград гибнет. Не будет, думаю, на зиму люкозы деду. Тогда полю под забором астру. Смотрю — подкопана канавка от Скорпиона, и текут по той канавке мыльные помои. Через то и пропадает виноград. Я на апорт улезла, кляла Скорпиона. А та вытаращила свои злые очи да грозит мне кирпичом.
А тут дед пришел с завода.
 
Я думаю — чи он хозяин в хате, чи кто? Вот и говорю деду — иди сам ругаться до Скорпиона, а чтоб мне не гиб виноград, и никаких речей! Дед спугался. Пошел в сарай. Сидит там. Я думаю — дай посмотрю па деда, чи не курыт часом. Нет, не курыт. Пишет что-то на обоях старых. Написал, пошел у сад и повесил на Скорпионов забор плакат: „Гражданка Антоненко! Если ты будешь лить в наш сад помои, то мы весь твой сад зальем помоями, помоев у нас хватит! Член окружной избирательной комиссии, член партии с 1919 года, Максим Макарович Авраменко“.
 
Я говорю — от дурной дед, совсем из ума выжил.
И что ж ты думаешь, Оксаночка? Перестал Скорпион проклятый лить помои, спугался деда. Время от времени во дворе появлялась надпись — „для сора“ и кривая, жирная стрелка, указующая сорный ящик, хотя всем и без того было известно, где он находится.
Или воззвание на фортке со стороны переулка: «Соседи! Просим цветы под окнами не ломать и не рвать. Посажены для красоты».
 
В дни партсобраний дед брился машинкой для волос, подстригал калининскую бородку и усы, надевал парадный костюм. Говорил жене:
— Дуня, я сегодня иду у бюро.
 
И в эти дни бабка не ругала и не гоняла его.
Любопытно, что она приучила детей и внуков говорить ему «вы» и требовала от них к деду почтения.
Получила бабка от Кати три письма. Письма были хорошие, ласковые.
Писала Катя, чтоб не волновались, что она журналист в интербригаде, что большой для нее опасности нет. Благодарила за сына.
А потом замолчала. Как в воду канула. Ни слуху, ни духу. Ни от нее, ни от зятя.
 
Долго ждала бабка...
А потом заметалась — искать надо. Где искать?! Куда писать? Откуда звать?
Ликовал Бондарепковский переулок. Глумилась на заборе Скорпион.
Бабка ходила по переулку спокойная, прямая, независимая. Никто на Шулявке не видел на лице ее слез. Замолкали люди, как видели бабку, здоровались с ней за десять шагов, как положено, она царственно кивала в ответ. Только почернела вся, еще суше, уже стала, старость навалилась сразу.
 
Однажды ранним утром бабка собирала в саду нападавшие за ночь наливные яблоки. Услышала шум машины. Рванулась к воротам. Машина остановилась у фортки и вышел из нее зять Борис, живой и здоровый, с орденом Боевого Красного Знамени на груди.
И сказал зять Борис страшные слова: «Катя пропала без вести».
Не знала тогда бабка, что совсем скоро многие-многие матери услышат эти слова.
Еще сказал, что если жива Катя, он найдет ее. Верил, что жива. И бабка верила.
Как жить иначе?!
 
Написали куда следует. Запросы послали.
Перед отъездом попросил Борис у бабки Андрюшу.
И бабка — отдала.
Дед, очень привязанный к внуку, осмелился спорить:
— Зачем отдаешь хлопца? Как мальчик будет жить в доме без женщины?
Бабка накричала на деда, видно, и сама колебалась и думала то же.
— Пусть едет. Пусть живет с отцом. Хлопцу отец нужен. Мы старые, больные...— бабка помолчала, — может, и Катя вернется...
 
Спустя время на запросы зятя пришел ответ:
«Советская писательница Екатерина Максимовна Авраменко после тяжелого ранения, без сознания, в составе госпиталя интернациональной бригады была интернирована во Францию. Дальнейшие поиски продолжаются через Советское посольство».
Бабка вся напряглась. Ждала. Надеялась.
 
И тут грянула война.
Бабка осталась в Киеве одна без семьи, все уехали в эвакуацию, и дед с заводом Лепсе уехал на станках. Прощаясь, поцеловал бабке руку и заплакал.
А бабка не могла уехать с Бондарснковского переулка.
 
И когда появились на заборах объявления о том, что евреям под страхом расстрела надлежит явиться с вещами па Лукьяновну, бабка сразу поняла, что будут их — убивать.
И тогда «по-над вечер» пошла она с Шулявки на Демеевку, где жил овдовевший Давид Вениаминович с сиротой внучкой, привела их к себе и спрятала в надежном месте.
 
Но видела их Скорпион, как шли в темното по переулку. Ее синие, блестящие глаза все видели, даже в темноте видели.
Вылезла утром Скорпион на забор и закричала на всю Шулявку:
Что, Дуня, привела своих жидов ховать?! Ховай, ховай, добре ховай! Да не сховаешь!! Выдам я тебя немцам! Выдам я тебя немцам не за награду, плевала я на ихнюю награду, а хочу я поглядеть, как будут они сдыхать страшной смертью, да и ты вместе с ними. А дочка твоя Катя и сама где-то сдохла!
 
И впервые за всю жизнь не полезла бабка на яблоню, впервые за всю жизнь — промолчала.
По Давид Вениаминович все слышал. Вышел он из надежного места, взял за руку десятилетнюю внучку и ушел па лютую смерть. Он был умный человек и понимал, что идет на смерть. Перед уходом был у него с бабкой разговор — последний в жизни разговор. Просил, когда вернутся наши, если жив будет сын Борис и нареченная дочь Катя, передать им, что на смерть шел без страха, только жалел очень внучку.
 
Потом поцеловал бабке руку и заплакал.
Вот так бабке два раза в ее жизни в сорок первом году два очень старых человека поцеловали руку.
 
«Ой, Оксаночка, какое горе было, как гнали еврэсв у Бабий Яр! Я стояла на Борщаговской улице, прощалась с Гиндой, с Лейбиком, с Абрамом-печyиком, со старым Шверцелем, что по детским болезням, и плакала.
И долго шли люди по Борщаговской улице, и плач стоял над Шулявкой.
 
А Давид Вениаминович шел, обнявшись с матросами пленными, и пел! Красиво, Оксаночка, пел!..»
Правда ли это было, или буйная фантазия бабкина такой явила ей последнюю дорогу свата к смерти, но рассказывала она так.
 
А когда вернулись в Киев наши и приехал с фронта зять Борис, она надела черное суконное платье, кружевной черный шарф, «что на смерть», нарезала в саду лучших цветов и повела зятя в Бабин Яр.
Вернулись к вечеру. Вся семья молча пообедала, бабка помыла посуду, ушла в свою маленькую, темную комнату и там долго плакала.
 
Жила бабка под немцем одна, как перст, в пустом доме. Кормилась с огорода и сада.
Немцев ненавидела люто.
Вылезала на забор Скорпион:
— Что, Дуня, где твои коммунисты? Где твои сыны? Где твой дед? Где твоя ученая дочка Катя? Вот погоди, дознаются фрицы, и пойдешь ты у Бабий Яр за своими жидами!

А бабка шепотом кричала в ответ:
— Вот подожди, Скорпион проклятый, вернутся наши, вытянут из погреба твоего дурачка-Кирюшку, да и расстреляют как дезертира!
 
В самый разгар оккупации получила бабка письмо.
Случилось это так. Зять Борис повстречал на фронте киевского приятеля Кати, военного корреспондента. Собирался этот корреспондент лететь в армию Ковпака. Борис дал ему письмо для бабки — вдруг удастся как-нибудь передать.
И это письмо к бабке попало.
 
Рассказ моей бабки о том, как она спасала врачей
 
«Как имели немцы уйти из Киева, заходит до меня хлопчик-нищий.
Я ему вынесла яблок и житнего хлеба.
А он и говорит:
— Заховайте, бабушка, наших советских врачей. Немцы всех врачей угоняют в Германию, бо им некому лечить раненых. А кто не захочет ехать — расстрел.
— А сколько ж тех врачей?
— Восемь штук.
— Ладно, говорю, сховаю, ведите...
 
Ушел хлопчик. А я и думаю — де ж я их сховаю, боже ты мой? У погреб, на чердак нельзя — каждый дурак догадается.
И выкопала я у саду траншей. Сверху доски настелила, дед проклятый новый забор хотел ставить, да так и уехал, дэспот, не поставил. Наносила земли, пересадила с грядки цветов. У траншей сена настелила.
Хороший, Оксаночка, вышел траншей! Когда идут под утро гуськом, а впереди тот хлопчик. А толстые... Оксаночка! И где они такие узялись?! Как, думаю, у траншеи влезут, боже ты мой?!
Но — влезли, горе заставит.
 
Наварю ведро кондеру, поставлю им, а сама иду в поле „за линию“, пою, картошку мерзлую собираю — бо, думаю, не дай боже, придут немцы, начнут меня пытать, я и выдам!
А по-над вечер возвращаюсь, забираю тех врачей в хату — немцы боялись по Шулявке ночами ходить.
Так и дождали наших.
И так хорошо меня отблагодарили те врачи — реванолю выписали и порошки от нервов!»
 
После освобождения Киева стала собирать бабка семью. Вернулся дед с заводом. Зять Борис приезжал в отпуск после ранения.
Опять забрала к себе бабка внука Андрюшу, уже юношу, намыкавшегося но детским домам в эвакуации.
 
В Киеве было холодно и голодно. Окна в доме забиты фанерой, топить нечем.
Дед вернулся совсем старым, ослабел, одичал.
Бабка продавала на базаре сушеные яблоки, наливку, цветочные семена. Шила из старья рукавицы, продавала на толкучке. Кое-как кормила семью.
Зимой получила бабка запоздавшую похоронную за сына Василя. Сын Грыць пропал без вести. А младший сын Алексей, Лелька, был жив. Этот Лелька вообще был счастливчик, все у него в жизни ладилось. Вот и в эту войну — с первого дня на фронте, а даже ранен не был.
 
Прислал бабке Лелька аттестат — полегче стало.
Только об одной Кате ничего не было слышно.
Черная тоска грызла сердце бабки. Непосильной становилась ноша горя.
 
Притих Бондаренковский переулок, все считали раны и потери.
Бабка ждала победы. И для всех ждала, и для себя — надеялась, может, вернется после победы Катя.
 
Рассказ моей бабки о том, как мы немцев победили
 
«...И дошли, Оксаночка, немцы до самой до Москвы. Горе настало. И велел Сталин митрополиту служить молебен на Красной площади. Служит митрополит молебен — и все воинство на коленях. Отслужил молебен, снял с груди звезду бриллиантовую и дал у руки Сталину на оборону.
 
И тогда все купцы, какие были, понесли золотые подносы, самовары — и навалили целую гору на Красной площади!
— Бабушка, ну что ты такое говоришь? Ну какие купцы в паше время!
— Что ты понимаешь, Оксаночка, они попрятались, у землю позакапывали...
...И тогда все купцы, какие были, понесли золотые подносы, самовары — и навалили целую гору на Красной площади!
 
И вышел уперед Сталин и сказал: „Кто пойдет спасать Россию?“
И выступило двадцать восемь человек, и сказали они: „Мы пойдем спасать Россию, только не оставь наших жен и детей, дай им всем по квартире!“
И тогда Сталин всем выписал ордера.
 
Взяли те двадцать восемь человек по собаке и по бутылке с пироксилином и поползли под немецкие „тигры“.
А „тигры“ — то такие немецкие танки, что ни одна наша пушка не брала.
Собрал Сталин всех ученых, какие были, и сказал: „Выдумать пушку!“ И настало горе — все ученые, умные люди сидят, думают, да не могут выдумать. Через то и тикали мы до Москвы.
Ну вот, слушай дальше, Оксаночка... Среди тех двадцать восемь человек был один молоденький хлопчик, чей батька, умнейший ученый, над пушкой думал.
И сказали товарищи тому хлопчику: «Как будем мы до „тигров“ подползать, ты сховайся в лесу, а как взорвемся с танками, бери кусок „тигра“, тикай в Москву, да и отдай тот кусок отцу». Как сказано, так и сделано.
И выдумал у Москве отец того хлопчика пушку „катюшу“.
 
А „катюша“ — то такая пушка, что на тыщу километров все огнем горит. Вот тут и начали немцы тикать!
Вот я сама видела — везли через Киев немцев, обгорелых и мерзлых, как дрова стукались».
 
Пришла Победа. Приехал к бабке сын Лелька, весь в орденах. Привез молодую, веселую, хорошенькую жену Машу, очень бабке понравившуюся.
Приезжал навестить зять Борис, хромой после ранения, но живой. Внуки наехали.
 
Только Катя не вернулась...
Никто в семье уже не ждал ее, никто не верил, что жива она. Только одна бабка ждала и не сдавалась.
Андрюша уехал в Москву учиться в университет. Бабка тяжело прощалась с внуком. Стояла в фортке, пока шел Андрюша по Бондаренковскому переулку с жалким чемоданом, видела, как скрылся за поворотом. И еще долго потом стояла...
В последние годы в Андрюше стало проступать что-то материнское, Катино. В повадках, в неожиданной, посреди разговора, сосредоточенности, в красивой, вольной походке, в улыбке.
 
Бабка не хотела отпускать внука в Москву. Сказала:
— Здесь учись! Вот и отец твой пишет: «Не оставляй бабушку».
Вечером позвал Андрюша бабку в сад на совет. Говорили долго.
Дед волновался, забегал, как бы за делом, но бабка гнала его:
— Иди, дед, иди, не мешайся.
А когда вернулась в дом, объявила, что Андрей поедет в Москву.
 
Дед заплакал. Бабка прикрикнула:
— Чего расстраиваешь хлопца? У Москве лучше учат. Пусть едет.
 
И как прежде Катя, приезжал па летние каникулы в дом Авраменков Андрюша. Дом оживал. Приходили Андрюшины приятели, длинноволосые, стройные девушки — все до одной хорошенькие.
В сад провели свет. Дед сбил новый круглый стол и скамейки, повесили гамак.
Допоздна в саду хохотали, читали стихи, танцевали, спорили, целовались, трусили зеленые яблоки.
Бабка ходила по саду, резала цветы на продажу, оделяла гостей вишней и клубникой. Иногда присаживалась с садовым ножом в руках, рассказывала свои истории.
Все было очень похоже, и все было не так..
 .
Дед совсем одряхлел. Пришел раз с завода, поел борщ, протер очки и сказал:
— Запорол я, Дуня, сегодня деталь. Не бачу ничего и руки трясутся.
 
Бабка встала, пошла в кладовку и принесла наливку и грушу бэру. Налила
деду граненую стопку, подала:
— Пора тебе, Максим, на пенсию. Кидай, старый, завод.
 
И ушел дед на пенсию, восьмидесяти двух лет, проработав на заводе Лепсе пятьдесят пять лет.
Провожали его как положено, торжественно, всем заводом.
Пошла на завод вся семья, и бабка пошла.
Дед сидел на сцене, все в том же вечном парадном черном костюме, который ему с годами стал велик.
Говорили речи, хвалили деда, дарили подарки и адреса. Дед был растроган и счастлив. Сморкался в белый по случаю торжества платок и протирал очки.
 
Сидя дома, дед совсем затих. Все больше спал. Сядет в саду газету читать и спит. Бабка его гоняла, не давала покоя.
Когда Андрюша вступался за деда, говорила:
— Шо ты понимаешь?! Он так сядет камнем и умрет. Нехай ходит.
 
В 54-м году проехала по Бондаренковскому переулку легковая машина. Остановилась перед домом Авраменков.
Вышли из машины Катины друзья-писатели и вошли в дом.
Бабка обрадовалась. Накрыла стол в саду, угощала клубникой.
Рассказывала им про Катю, вспоминала.
Сказала, что теперь уж скоро Катя вернется, все возвращаются, кого воина по свету раскидала.
Но гости как-то стеснялись, и разговор не складывался. Замолчала н бабка...
И тогда подали они ей бумагу.
 
Принес дед очки, и бабка прочла: «Советская подданная, писательница Екатерина Авраменко (подпольное имя Жанна Ланье) пала смертью храбрых в рядах французского Сопротивления. Награждена орденами Почетного легиона и Отечественной войны I степени посмертно».
Страшно закричал дед.
А бабка не закричала. Еще и еще раз прочла, шевеля губами, бумагу. Потом встала, поклонилась гостям и сказала:
— Спасибо вам. А теперь извините, я пойду, — и ушла в свою темную комнату.
Там надела все чистое и легла на кровать — умирать.
 
Плач стоял в доме Авраменков, только одна бабка лежала тихо и ждала смерти.
Пролежала она так три дня, а смерть не пришла...
Потом встала, сняла со стен портреты Катины, с комода — книжки ее, завернула все в чистую, белую тряпку и спрятала в комод, в дальний ящик, где лежала одежда бабкина «на смерть».
 
Через месяц приехал Андрюша. Подошел к крыльцу, обнял сухие, острые плечи бабки, и тут зарыдала она громким, тяжким, смертным рыданием.
Сидела на заборе Скорпион и молча глядела на бабкину скорбь.
Тихо, незаметно умер дед...
А вскоре умерла и Скорпион. Последние годы, как погиб Скорпионов сын Шурка, ушедший от матери почти мальчиком и так никогда к ней не вернувшийся, стала она пить.
 
Бабка говорила:
— Видно, у душе своей черной любила Скорпион пуще всего того Шурку. Все ждала, что вернется к ней, простит ей, как лютовала над ним в детстве. А он после ранения на фронте заболел чахоткой, болел, болел, по курортам ездил, да не помогли курорты...
Умер Шурка, не вспомянув мать-Скорпиона.
 
Пила Скорпион люто. Все пропила — и дом, и сад. Ходила зимой по снегу босая, седые волосы висели патлами, синие глаза горели безумием.
От водки и померла.
 
И опустела жизнь бабки...
Когда у Андрюши родилась дочь, ее назвали Екатериной. Бабка дожила до этого, но увидеть уже не успела.
 
Публикация Е.МЕСХИЕВОЙ